• Приглашаем посетить наш сайт
    Спорт (sport.niv.ru)
  • Виктор Вавич
    Книга первая. Апельсины

    Апельсины

    АНДРЕЙ Степаныч помнил в своей жизни случай: глупый случай. Даже не случай, а так — разговор. Он еще студентом, на домашней вечеринке, взял с тарелки апельсин и очень удачно шаркнул ногой и на трех пальцах преподнес апельсин высокой курсистке. И вдруг, как только курсистка с улыбкой потянулась к апельсину, какой-то гость — лохматый, в грязной рубахе под пиджаком, — залаял из спутанной бороды:

    — Да! Да! Как вы… как мы смеем здесь апельсины есть, когда там, там, — и затряс сухим пальцем в окно, — там народ умирает с голоду… С го-ло-ду! — крикнул, как глухому, в самое ухо Андрею Степанычу. И блестящие глаза. И кривые очки прыгают на носу.

    На минуту все вокруг смолкли. Андрей Степаныч повернулся к очкастому, все так же наклонясь и с апельсином на трех пальцах, и сказал:

    — Возьмите этот апельсин и накормите, пожалуйста, Уфимскую губернию.

    Очкастый не взял апельсина, но и курсистка не взяла, и Андрей Степаныч положил апельсин обратно в тарелку. С тех пор Тиктин заставлял себя есть апельсины: он чувствовал, что избегал их. И всегда именно при виде апельсинов Тиктин отмахивался от этой мысли.

    Он твердил себе:

    — Лечение социальных зол личным аскетизмом — толстовство и равно умыванию рук. Пилатова добродетель.

    Этот апельсин никогда не выходил из головы Тиктина, и время от времени он подновлял аргументы. И вечером, в постели, после умных гостей, Андрей Степаныч налаживал мысли. Многое, многое шумно и умно говорило против апельсина, но где-то из-под полу скребли голодные ногти. И все мысли против апельсина всплывали и становились на смотр.

    углами, иногда витиеватые, и не приходились друг к другу. Андрей Степаныч вдумывался, формулировал заново и притирал мысли одна к другой. Он ворочал ими, прикладывал, как большие каменные плиты, пока, наконец, мысли не складывались в плотный паркет.

    Андрей Степаныч еще раз проверял, нет ли прорех — строго, пристально, — тогда он решительно тушил свет и поворачивался боком. Он подкладывал по-детски свою толстую ладошку под щеку, и голова, как вырвавшийся школьник, несла Андрея Степаныча к веселым глупостям. Он представлял, что он едет в уютной лодочке. Внутри все обито бархатом, и лодочка сама идет — такая уж там машинка какая-нибудь. Идет лодочка по тихой реке, и едет Андрей Степаныч к чему-то счастливому. А сам он — хорошенький мальчик. И все ему рады, и он сам себе рад. Андрей Степаныч никогда не доезжал до счастливого места, засыпал по дороге, подвернув под щеку густую седоватую бороду.

    Наденька услышала голоса из кабинета — много густых мужских голосов и один ненавистный, медлительный, носовой, требующий внимания. Она прошла в столовою, чтоб лучше слышать, и долго выбирала стакан в буфете — и ненавистный голос цедил слова:

    — Да, с крестьянской точки зрения, мы все бездельники, тунеядцы. А я, как судья, даже вовсе вредный человек — от меня исходят арестантские роты…

    И бас Андрея Степаныча:

    — Но мы-то, мы за все это ведь отвечаем? Или не отвечаем? Вот вы ответьте-ка мне.

    Наденька перестала бренчать стаканами.

    — Перед чем? — не спеша, в нос произнес судья. — Перед культурой или перед народом?

    — Перед самим собой! — рявкнул Андрей Степаныч, и слышно было, как зло хлопнул ладонью по столу.

    Секунду было тихо, и Наденька притаилась со стаканом в руке.

    — Что ж это — самообложение? — насмешливо прогнусавил голос.

    И вдруг роем, густо, быстро забубнили голоса, Надя слышала, как отодвинулось кресло, как шагнул отец, и стала наливать из графина воду. До нее долетели лишь обрывки фраз:

    — Римляне, значит? Укрепление рабства?

    — Результат? результат? результат? — старался перекричать голоса бас отца, настойчивый, встревоженный. И во всех голосах звенела труба тревоги.

    — Что же? Кто же? — слышала Надя хриплый больной голос. — Сидеть, сложа руки, ждать?

    «теперь, теперь резануть правдой и этому судье в лицо», и дыхание спиралось в груди; там, в кабинете, все те люди, те большие, взрослые — гости, приятели отца — их уважать и бояться привыкла Наденька — и она откладывала минуту. Она осторожно вошла в кабинет. Лампа под низким абажуром освещала дымный низ комнаты — ковер, брюки, ножки кресел. Наденька присела на подлокотник дивана — ее лица, она знала, не видно было в темноте.

    Надя мысленно, наспех, внутренним голосом, репетировала, что она скажет, — скажет три или пять слов, короткую фразу, сбреет, срежет небрежным тоном, но в точку, с уничтожающим смыслом, повернется и уйдет, а они, пораженные, недоумевающие, останутся с открытыми ртами. И она слушала гул голосов, искала минуты, задыхаясь от волнения.

    — Когда, вы говорите, поздно будет? Когда? — крикнул Андрей Степаныч.

    Все на секунду смолкли. Не видно было, к кому обращался Андрей Степаныч. И вот из угла ровный, небрежный, ненавистный Наденьке голос методически начал:

    — Я так понял, что тут боятся, что будет поздно, когда народ пойдет прямо на бездельников, то есть на культуру, насколько я понимаю.

    — Да, — сказал в тишину Андрей Степаныч, — тогда — пугачевщина!

    Мутная тишина заклубилась в гостиной.

    — Вы боитесь пугачевщины, то есть попросту народа…

    Наденька сама испугалась своего голоса: не ее голос, но твердый. Андрей Степаныч вскинулся в ее сторону, в тревоге, в испуге. Все головы повернулись и замерли: Наденька не видела, но знала, что на нее смотрят. На мгновение Наденька подумала: «Так и кончить и не идти дальше». Страшно стало. Но голос сам заговорил:

    — …Народа, масс, пролетариата, которому нечего терять и не за что бояться. Против него направлены штыки и пули…

    — другой голос говорит, не так, как думала.

    — …А народ идет к вооруженному восстанию, рабочие организуются в свою рабочую партию, и кто ее боится, тот связан с буржуазией, и царским бюрократизмом, и нагайками.

    Наденька почувствовала, что голос кончился и осталось одно частое, прерывистое дыхание, и в тишине это дыхание слышно, и вот теперь она может заплакать, а не гордо повернуться. Она чувствовала, как стучит кровь в лице. Наденька разжала руки, прихватила юбку, будто боялась зацепиться, и крутым поворотом рванулась к двери. Она шла по столовой, опустив голову, со слезами на глазах.

    — Наденька, что случилось? — остановила ее Анна Григорьевна в коридоре. Но Наденька быстрыми шагами прошла в свою комнату, в темноту, и ткнулась в подушку.

    Анна Григорьевна засеменила в кабинет — разведать, что случилось, кто обидел Наденьку.

    Кто-то щелкнул портсигаром, раскупорил тишину. Постучал бойко папироской о крышку.

    — Та-ак-с… — протянул Андрей Степаныч и наклонил свою большую голову, развел бороду на грудь.

    — Так-таки-так, — сказал медик и зашагал по ковру, пружиня колени.

    Анна Григорьевна тихо стояла в дверях и ничего не могла понять, на всякий случай она улыбалась.

    — Заводской митинг, — произнес судья и шумно пустил дым. Андрей Степаныч думал, как резюмировать, но как-то не выходило.

    — Идемте чай пить, — сказала ласково с порога Анна Григорьевна.

    Все сразу поднялись. Гости жмурились на яркую скатерть, на блестящий самовар.

    — А здорово ваша дочь нас сейчас отчитала, — сказал судья Анне Григорьевне и льстиво улыбнулся.

    А Наденька все слышала в ушах свой голос и не знала, что вышло. Но что-то вышло, и вышло такое, что нет возврата. Куда возврата? Наденька не знала, где она прежде была. Ей было теперь все равно.