УДАВ
I
Началось с того, что играл я в клубе. И все как-то выходило, что проигрывал. Все свое жалованье проигрывал. Отдам жене, а потом по трешке выпрашиваю.
Жена служила в тресте. На машинке печатала. Я жене наврал, сказал, что шубу купил, а я ее в рассрочку взял, а деньги проиграл.
И вот я раз прямо со службы шел в клуб. Играю -- и везет, везет. "Вот, -- думаю, -- когда на меня это счастье наехало, не упускай, гни вовсю!" Только успеваю бумажки по карманам распихивать: так уж комком и сую. Вот когда королем домой вернусь! Жена мучается, дома до света на машинке печатает. Вот вздохнет, голубушка! Уж и не знаю, что ей сделаю. Сережке, сынишке, велосипед, дураку, куплю. Настоящий! Вот будет радоваться! Наташеньке, дочке, шапочку, -- она все хотела, -- вязаную, зелененькую... Да что шапочку! Да и придумать не знаю что: она диктует матери до хрипоты, бедная, чтоб машинку эту проклятую перекричать.
"Ну, -- думаю, -- поставлю еще пятьдесят рублей -- и баста". Хлоп! -- побили мою карту. Вот черт. Я, чтоб вернуть, вывалил сотню -- натаскал из карманов мятых червонцев. Опять бита! Мне бы бросить, не злиться, а я все жду, что снова мое счастье найдет меня. И пошло, и пошло.
Я весь в поту и уж последние бумажки таскал из карманов, трешки какие-то. И тут холод меня прямо прошиб: что вот только что все они, милые мои, счастливые могли б быть, уж были, можно сказать, и вдруг... И вот уж нет ничего. Я царапал со злостью пустой карман, скреб ногтями.
Тут я вспомнил, что у меня с собой есть пятьсот рублей. Казенные, правда. Завтра сдать надо. Я взял червонец. Уж коли повернется счастье -- так ведь с рублишка начинали и с тысячами от стола уходили в полчаса каких-нибудь. И я все рвал и рвал с пачки по червонцу, и уж все равно стало. Я и считать перестал -- который это идет. Поставил потом целиком сотню, чтобы уже сразу. И глаза закрыл, чтобы не видеть. Потом побежал к швейцару.
-- Голубчик! Дорогой! У вас шуба в залог пусть будет, дайте рубль. Последний раз, рублик.
А он головой мотает и не глядит.
-- Шли бы спать, -- говорит, -- коли карта не идет.
Я оделся, побежал домой, к жене как сумасшедший. Уж в прихожей слышал, как эта машинка стукает, прямо гвозди это в мое сердце вбивает. А Наташка хриплым голоском надрывается, диктует.
Час, час всего назад разве таким бы псом побитым я к вам пришел? И не знали, бедные.
Я вошел в столовую. Жена даже не оглянулась, только крикнула на Наташку, чтоб дальше, дальше!
Сережка, дурак, через стол из пушки в солдат деревянных целит горохом. А я вошел в своей шубе, как был, и говорю -- голос срывается, хриплый.
-- Надя, -- говорю жене, -- Надя! Я знаю, не говори! Умоляю -- я в отчаянии. Спаси!
Она сразу бросила печатать, глядит на меня, раскрыв глаза, дети уставились, ждут.
-- Надя, -- говорю, -- я знаю, денег нет, дай брошку бабушкину. В залог, в залог, выкупим. Я в отчаянии...
Она вдруг вскочила, все лицо пошло красными пятнами.
-- А я, а я? А мы все? -- И бьет, бьет руки, не жалея, кулачком об стул. -- Мы не в отчаянии? Мы все должны сносить?
У самой слезы на глазах.
-- Надя, -- говорю, -- милая... А она вдруг как закричит:
-- Вон! Вон! -- И показывает на дверь -- отмахнула рукой во всю ширь.
Дети вздрогнули. Я смотрю, у Сережки губы кривятся. А жена кричит:
-- Что вы на детей смотрите? Вы их губите! Вы им не нужны!
Наклонилась к Наташке и кричит:
-- Говори, говори: нужен он вам? -- И глядит на нее, жмет глазами.
Я шагнул к дочке, к Наташеньке. А она опустила голову, не глядит, и дрожит у ней бумага в руке.
-- Говори сейчас же! -- кричит жена. -- Да или нет? Говори!
Наташа чуть глаза на нее подняла и вдруг, смотрю, чуть-чуть головкой покачала, едва заметно: нет!
-- Наташа, -- говорю я, -- ты что же?
А жена:
-- Вон! Вон! Довольно! И дети вас гонят! Вон!
Я вышел, и щелкнул за мной французский замок. Запер он от меня семью мою, детей моих.
Было еще совсем рано, часов десять вечера. И вот я остался на улице, мне некуда идти. И я растратил пятьсот казенных рублей. И куда я пойду, кому скажу, кто такого пожалеет?
Хотел бежать к товарищу моему, может быть, он как-нибудь... Вместе учились ведь. Да вспомнил: взял у него пятьдесят рублей, он из жалованья, из последних мне дал. Обещал я через неделю принести -- три месяца уж тому. Как на глаза показаться?
Я все шел скорей и скорей, прямо бежал почти и толкал прохожих. Стало рукам холодно. Я запустил руки в карманы и вдруг в правом кармане нащупал мерзлыми пальцами -- деньги! Мелочь какая-то. Я сразу стал, подбежал к фонарю и давай считать. Все карманы в шубе обшарил -- набралось семьдесят восемь копеек. В клубе меньше рубля ставить нельзя! Я все шарил, еще бы найти двадцать две всего копейки. Зашел в подворотню и все карманы вытряс -- нет больше ни копейки. И я поплелся по улице. Шарил глазами -- вдруг знакомый встретится: выпрошу двадцать две копейки. И вдруг вижу здание: все освещено, у подъезда извозчики черной кучей стоят, афиши саженные. Стоп! Да это цирк. Пойду в цирк, может, встречу кого, займу. Рубль даже можно занять.
Я купил на галерку билет за сорок копеек. Я уж не смотрел на представление, а шарил глазами по рядам, по лицам, искал знакомого. Сейчас я еще человек, а завтра -- завтра я растратчик, и меня будут искать. Еще ночь впереди -- ведь можно отыграться. Только б рубль, рубль. И хоть бы один знакомый! Я бегаю глазами по людям, у меня все бьется внутри, а люди смеются -- вот-то смешное клоун делает на арене.
Я тоже стал смотреть на арену. Дрессировщик показывал маленькую белую лошадку. Он говорил по-французски, и очень забавно, но никто не понимал и не смеялся. Я хорошо знаю по-французски. И вдруг я подумал: наймусь в цирк, буду переводить, что говорит француз, буду эту лошадку чистить -- миленькая такая лошадка, кругленькая.
Назовусь не своим именем и забьюсь, как таракан в щелку. Смотрю, француз вывел пятерых собак, и тут я только услыхал, что музыка играет, а то так от тоски сердце колотилось, что я и музыки не слыхал.
Объявили антракт, вся публика поднялась с мест. Я побежал в конюшню. Веселая публика смотрит лошадей; лошади блестят, как лакированные. Тут же стоят конюхи -- на пробор причесанные, в синих куртках, в блестящих ботфортах. Спрошу, нельзя ли конюхом поступить. Я подошел к одному.
-- Хватает, гражданин, но мы не обижаемся.
И не могу никак спросить: можно ли мне поступить? Засмеется только. Однако я сказал:
-- Это вы в контору, пожалуйста. -- И отвернулся к лошади, стал что-то поправлять.
В контору пойти? Совсем пропасть. Вид у меня -- настоящий бухгалтер, и вдруг -- в конюхи. Что такое? Засмеют, а то прямо в район позвонят по телефону. Что же мне делать? Но тут народ повалил на места, и я снова залез на галерку.
Когда кончилось представление, я вырвал из записной книжки листок, написал по-французски:
"Господин Голу а (этого француза звали Голуа), очень прошу вас прийти в буфет, мне нужно передать вам несколько слов".
"Петров". А фамилия моя Никонов. Дал я эту бумажку служителю, чтобы сейчас же передал, и жду в буфете.
Француз пришел, как был на арене, -- в желтых ботфортах с белыми отворотами, в зеленой венгерке, подмазан, усики подкручены и реденький проборчик, как селедочка с луком.
Француз шаркнул:
-- Честь имею...
И я начал говорить, что я восхищен его искусством. Француз вежливо улыбается, а глаза насторожились. Я ляпнул:
Он совсем глаза вытаращил и рот раскрыл. Потом, вижу, начинает хмуриться, и уже никакой улыбки. И я сказал скорей:
-- То есть я так восхищен вашим искусством, что готов служить даже конюхом при таком великом артисте.
Француз заулыбался и стал поспешно благодарить меня за комплименты и сейчас же повернул к двери.
В буфете уже все убрали и запирали шкафы.
"Это не твой папа?"
Я стоял на морозе и думал. И вдруг мне пришла в голову мысль.